«Я не тебе поклонился. Юрий Карякин

Тот убеждает: нет, я лишь два раза ударил её хлыстиком, чему она оказалась даже рада («человек вообще, и особенно женщина, очень и очень даже любит быть оскорбленным, замечали вы это?»), а потом с Марфой Петровной случилась апоплексия. (См. полный текст разговора Раскольникова со Свидригайловым .)

Преступление и наказание. Художественный фильм 1969 г. 2 серия

Свидригайлов очень прост и словоохотлив, но вместе с тем как-то странно задумчив. Он рассказывает Раскольникову, как восемь назад «валандался» в Петербурге, был и шулером. Попал в тюрьму за долги – тут и подвернулась Марфа Петровна, на пять лет старше него. Выкупила из тюрьмы за 30 тысяч, увезла в деревню, сочетала с собой браком, но всю жизнь держала против него документ в этих тридцати тысячах, чтобы не вздумал взбунтоваться. А теперь она уже три раза приходила к нему как привидение. Раз сказала: «Немного чести вам, что вы, не успев жену схоронить, тотчас опять жениться поехали».

Раньше Свидригайлову являлся привидением принадлежавший ему дворовый человек, который повесился от обиды на его насмешки. Свидригайлов объясняет привидения как «клочки других миров», которые являются тем людям, у которых нарушен нормальный порядок в организме . Спрашивает Раскольникова: думал ли он о вечности в будущей, загробной жизни. «Нам всё она представляется чем-то огромным, а вдруг всего-то и будет там одна комнатка, вроде деревенской бани, закоптелая, а по всем углам пауки?» Упоминает, что собирается поехать в далёкое путешествие.

Наконец Свидригайлов заговаривает о деле, с которым пришёл. Дуня выходит за богача Лужина, но он ей не пара. Она просто жертвует собой ради семейства. «Я бы хотел повидаться с ней, отговорить от брака с Лужиным и предложить взамен 10 тысяч рублей, которые у меня сейчас свободны, а не примет она, я их, пожалуй, ещё глупее употреблю. Делаю это всё бескорыстно, из одного уважения к ней. К Дуне я уже ничего не чувствую, хотя ещё недавно желал просить её руки. Думаю вскоре жениться на другой. Устройте мне лишь одно последнее свидание с ней, иначе вынужден буду добиваться его другими способами».

Раскольников отказывается. Спрашивает, куда собрался ехать Свидригайлов, но тот странным образом как будто уже и забыл о планах своего путешествия. Сообщает, что и Марфа Петровна завещала Дуне три тысячи, которые можно будет получить через две-три недели.

Достоевский «Преступление и наказание», часть 4, глава 2 – краткое содержание

«Ваш брат обидел меня, заподозрив, что я женюсь на бедной лишь затем, чтобы потом иметь над нею деспотическую власть», – брюзжит Лужин. «А вы солгали в вашей записке о моём поведении в квартире Мармеладовых!» – гневно отвечает Раскольников.

Дуня и мать защищают Родиона. Лужин начинает намекать, что они так осмелели, узнав о трёх завещанных тысячах Марфы Петровны, да ещё, возможно, ждут выгодных предложений и от Свидригайлова. «И тебе не стыдно теперь, сестра?» – обращается к Дуне Раскольников. «Стыдно, Родя! – отвечает Дуня и гонит Лужина. – Петр Петрович, подите вон!»

Лужин грозит: «Авдотья Романовна, если я выйду теперь в эту дверь, то уж не ворочусь никогда». Но это никого не пугает, и он уходит со злобной ненавистью.

Достоевский «Преступление и наказание», часть 4, глава 3 – краткое содержание

Лужин не ожидал такой развязки. Дуня нужна ему. Недавно переселившись в Петербург, он знает: красивая жена может быть очень полезна, для того чтобы быстрее выдвинуться в этом городе. А бедность её будет залогом покорности в супружестве. Лужин раздосадован, что этот его план рухнул. Впрочем, он не верит, что разрыв с Дуней непоправим, и думает о способе всё исправить.

Дуня, Пульхерия Александровна и особенно влюблённый в Дуню Разумихин радуются уходу Лужина. Раскольников сообщает, что Свидригайлов просит последней встречи с Дуней, чтобы подарить ей десять тысяч. Рассказывает о признаках его умопомешательства, о планах «путешествия», тут же забытых. «Он что-нибудь ужасное задумал!» – догадывается Дуня.

Разумихин уговаривает Дуню и Пульхерию Александровну остаться в Петербурге и стать с ним денежными компаньонами для печатания переводных книг. Раскольников этот план одобряет, но сам неожиданно встаёт уходить. «Я после приду… когда… можно будет. Я вас помню и люблю… Оставьте меня одного!.. Забудьте меня совсем… Когда надо, я сам приду или… вас позову. Может быть, всё воскреснет!..»

Его мать от неожиданности близка к обмороку. Дуня негодует. Разумихин бежит Раскольниковым. Тот бросает ему: «Ни о чем меня не спрашивай… Не приходи ко мне… Оставь меня, а их… не оставь. Понимаешь меня?»

Разумихин смотрит на друга – и начинает догадываться . Раскольников уходит, а Разумихин бежит успокаивать Дуню с матерью – и с тех пор становится у них сыном и братом.

Достоевский «Преступление и наказание», часть 4, глава 4 – краткое содержание

«Я сегодня родных бросил, мать и сестру, – произносит Раскольников с дикой решимостью. – У меня теперь одна ты. Мы оба прокляты. Ты тоже переступила… Ты загубила жизнь… свою (это всё равно!) Пойдём же дальше вместе по одной дороге».

«Что же, что же делать?» – кричит Соня, истерически ломая руки. – «Сломать, что надо, раз навсегда – и страдание взять на себя! – отвечает он ей. – Свободу и власть, а главное власть! Над всею дрожащею тварью и над всем муравейником!.. Может, я с тобой в последний раз говорю. Если же приду завтра, то скажу тебе, кто убил Лизавету».

Раскольников уходит. Соня пока ничего не понимает. А в стене её комнаты – запертая дверь в соседнюю квартиру немки Ресслих. И за ней подслушивал весь их разговор с Раскольниковым Свидригайлов. Беседа ему понравилась, и он решил подслушивать их и дальше.

Достоевский «Преступление и наказание», часть 4, глава 5 – краткое содержание

На другой день утром Раскольников идёт в полицейскую часть, к Порфирию. Он застаёт следователя в кабинете одного и сильно возбуждённым, «точно его вдруг сбили с толку или застали на чем-нибудь очень уединенном и скрытном». В задней стене кабинета – запертая дверь.

«Я вам принёс бумажку о часах», – говорит Раскольников. Порфирий берёт бумажку и в рассеянности лопочет о каких-то мелочах. «Вы хотите меня развлечь пустяками, а потом огорошить в самое темя каким-нибудь роковым и опасным вопросом?» – со злобой цедит Раскольников. (См. полный текст второго разговора Раскольникова с Порфирием .)

Порфирий заливается смехом, колыхаясь всем телом. Раскольников ненавистно смотрит ему прямо в глаза. «Вы вчера изъявили желание , чтоб я пришел для каких-то допросов. Я пришёл – допрашивайте или позвольте удалиться». Раздражается до крика: «Мне это всё надоело-с, слышите… я отчасти от этого и болен был».

Порфирий, бегая по комнате: «Господи! Да не беспокойтесь! Фуражечку-то отложите-с. Минуток пять времени почему не посидеть с приятелем, для развлечения. Знаете ли, Родион Романович, иного преступника я обязан заарестовать поскорее, а если другого посажу сразу, то, пожалуй, поняв определённо, что уже арестант, он уйдет от меня в свою скорлупу. А если оставлю я иного-то господина совсем одного, но чтоб он каждую минуту подозревал, что я всё знаю, так ведь, ей-богу, закружится, сам придет да, пожалуй, еще и наделает чего-нибудь, что уже математический вид доказательства будет иметь. Особенно если это человек современный и развитой. Будет около меня, как бабочка около свечки, кружиться; свобода не мила станет, станет задумываться, запутываться, сам себя кругом запутает. Сам мне какую-нибудь математическую штучку, вроде дважды двух, приготовит, – лишь дай я ему только антракт подлиннее. Вы, Родион Романович, человек молодой, а потому выше всего ум человеческий цените. Это точь-в-точь, как прежний австрийский гофкригсрат: на бумаге-то они и Наполеона разбили и в полон взяли, и в кабинете, всё остроумнейшим образом рассчитали, а смотришь, генерал-то Мак и сдается со всей своей армией, хе-хе-хе! Об этом и не подумает увлекающаяся остроумием молодежь, "шагающая через все препятствия" (как вы сами выразились). Человек и солжет наихитрейшим манером, а потом в самом-то скандалезнейшем месте и упадет в обморок . Или начнет дурачить подозревающего его человека, да вдруг и побледнеет – да слишком уж натурально. Сам вперед начнет забегать, соваться начнет, куда и не спрашивают, заговаривать беспрерывно о том, о чем бы надо, молчать. Сам придет спрашивать: зачем-де меня долго не берут? хе-хе-хе!».

Раскольников неожиданно для себя начинает хохотать, а потом резко прекращает смех. «Я, наконец, вижу ясно, что вы подозреваете меня в убийстве. Тогда арестуйте, но смеяться себе в глаза и мучить себя я не позволю». Ударяет кулаком по столу, но потом инстинктивно переходит на шёпот: «Не позволю, не позволю!»

Порфирий бросается к нему с графином. «Да я, Родион Романович, не такие еще ваши подвиги знаю. Ведь я знаю, как вы квартиру-то нанимать ходили , да в колокольчик стали звонить, да про кровь спрашивали… Негодование-то в вас уж очень сильно кипит-с, благородное-с, от полученных обид, от судьбы, вот вы и мечетесь туда и сюда. Этак ведь иногда человека из окна али с колокольни соскочить тянет, и ощущение-то такое соблазнительное. Но верьте: я истинно вас люблю и искренно добра вам желаю».

Раскольников потрясён. Но овладевает собой. Гордо, с презрением, бросает: «Одним словом, я хочу знать: признаете ли вы меня окончательно свободным от подозрений или нет?» – «А что: неизвестности дальше не можете переносить?»

Раскольников снова бьёт кулаком по столу. «Вот же: беру фуражку и иду. Ну-тка, что теперь скажешь, коли намерен арестовать?»

Идёт к дверям, но Порфирий кричит ему в спину: «А сюрпризик-то не хотите разве посмотреть? Он тут, за дверью у меня сидит». «Лжешь ты всё, полишинель проклятый! – исступлённо вопит Раскольников. – Ты раздражить меня хотел, до бешенства, чтоб я себя выдал! Нет, ты фактов подавай, а не догадок!»

У входной двери в кабинет Порфирия вдруг возникает сильный шум…

Достоевский «Преступление и наказание», часть 4, глава 6 – краткое содержание

Оттолкнув кого-то, в кабинет входит арестованный по делу об убийстве старухи молодой маляр Николай. «Я убивец! Алену Ивановну и Лизавету я… убил… топором, – кается он, становясь на колени. – Митька же непричастен, а по лестнице тогда с ним сбежал для отводу глаз».

«Не свои слова говорит!» – вскрикивает Порфирий, глядя на Николая. Но меняет тон. Порфирий уже не удерживает Раскольникова, а мягко выпроваживает его от себя. «А сюрпризик-то так и не покажете?» – глумится тот. Порфирий посмеивается: «Родион Романович, все-таки по форме вас кой о чем ещё придется спросить-с… так мы еще увидимся».

Придя домой, Раскольников бросается на диван. Он понимает, что признание Миколки, скорее всего, сочтут ложным – и вновь возьмутся за него самого. Но хоть есть отсрочка. Гадает: что же за сюрпризик был у Порфирия?

Полежав, Раскольников встаёт и собирается идти на поминки по Мармеладову к Катерине Ивановне. Но только он хочет отворить дверь своей каморки, как та отворяется сама. И на пороге – фигура вчерашнего человека , как из-под земли !

Он кланяется Раскольникову чуть не до полу. «Виноват перед вами! В злобных мыслях». Объясняет: он – из дома, где совершилось убийство. Видел, как Раскольников после «найма квартиры » пререкался с дворниками. Заподозрил, что он – убийца, пошёл в полицейскую часть и рассказал Порфирию про тот визит Раскольникова. Он и был «сюрпризом» у Порфирия в кабинете. Но сидя за дверью и слыша, как следователь своими подозрениями «истязал» Родиона, а тот возмущённо возражал ему, пришёл к выводу: Раскольников невиновен.

Мещанин ещё раз кланяется и уходит. Раскольников ошеломлён: стало быть, у Порфирия – никаких прямых улик, а одна психология !

Злится, что сам едва не погубил себя по слабости.

Как известно, откровение Иоанна Богослова, которое еще называется Апокалипсис, было одной из любимейших книг . Он бесконечно перечитывал эту книгу, мотивы Апокалипсиса звучат во многих его романах. В «Преступлении и наказании» он как бы разворачивает эту картину. Читая иначе, чем Богослов, он рисует конец света с катастрофой. Любопытно, что этот конец света, катастрофу апокалиптическую, видит герой его романа Родион Раскольников. К нему наша критика, наше литературоведение относится скорее плохо: безбожник, убийца.

Раскольников действительно убийца. Что он убил по теории: придумал теорию, и по ней убил. Но как заметил русский философ Евгений Трубецкой, известие о теории Раскольникова мы получаем только во второй трети романа. То есть первые две трети мы читаем и не представляем, что есть какая-то теория. А что же мы видим? Раскольникову бесконечно идут искушения и соблазны.

Тема убийства ничтожного, жалкого человека, чтобы на его деньги сделать добро людям, идет из любимого романа Достоевского «Отец Горио» Бальзака. Вотрен, если вы помните этого героя, предлагает Растиньяку: «Вот давай мой друг убьет брата очаровательной девушки, которую держат в нищете, ты на ней женишься и получишь миллионы». Растиньяк отказывается. У Раскольникова примерно такое же искушение: он сидит в кабаке (не знаю, как назвать, столовых тогда еще не было) и слышит разговор офицера и студента о том, что вот там живет такая мерзкая старушка, старушонка, которая жизнь заедает всем, сестре своей даже, ростовщица, процентщица; вот если бы ее убить, а деньги потратить на добрые дела. Студент спрашивает офицера:

- А ты бы это сделал?

- Да нет, я в принципе.

Раскольников это слышит. Лично он беден, чудовищно беден, мог бы жить, но дело в том, что бедны его сестра и мать, которые отдают ему последние деньги, чтобы он мог учиться. Более того, его сестра вынуждена выходить замуж за скверного барина, не скажу сладострастника, скупердяя, негодяя Лужина. Он понимает, что она продает себя для него, для Родиона, любимого Роди. И он понимает, что должен где-то достать деньги, чтобы спасти мать и сестру. При этом он знает, что его сестра, Дуня, преследуется помещиком Свидригайловым, который домогается ее. В общем, всюду клин.

И вот он бредет по Петербургу, мрачному, страшному Петербургу. Достоевский очень страшно описывает Петербург: жара, копоть, пыль, известка и прочее. И вдруг видит девочку, которую, видимо, только напоили, изнасиловали и выбросили на улицу. Он подходит и понимает, что сделать ничего не может: у него и гроша в кармане ломаного нет. Видит господина, который прилаживается к ней - мол, ребята девственности лишили, можно и попользоваться. Он кричит полицейскому: «Возьмите его, спасите девочку». Полицейский что-то делает. Раскольников идет, и ему рисуется страшная картина, он вспоминает детство: он идет с отцом мимо церкви и выходит на базарную площадь, где мужик бьет лошадь, - одна из самых страшных сцен.

- Миколка, ты что?

- Мое, - кричит он и бьет кнутом, потом дубиной и наконец оглоблей добивает ее.

- Нехристи! - говорит один из мужиков.

- Мое! - кричит Миколка.

Как писал Томас Манн, читая сцену, понимаешь, что Достоевский был в аду; он так написал, что только в аду можно увидеть этот ужас. Раскольников вспоминает это, засыпает в слезах, ужасе. Просыпается и думает: «Неужели я так же буду убивать? Неужели я так же буду бить по голове эту старуху? Нет, это морок, это не мое». Это действительно народное или фольклорно-народное. Он идет домой, категорически не хочет этого делать. У него никакой идеи нет. Ситуация. И вдруг он слышит случайный разговор от сестры-то старухиной, Лизаветы: завтра дома не будет, она одна будет - подбрасывает ему бес искушение.

Я напомню - это очень существенно - «Макбет», где в самом начале Макбет слышит разговор трех ведьм. Одна говорит ему, что он будет тем-то, вторая - что он будет кавдорским таном, третья - что будет королем.

- Ну как я буду кавдорским таном - он жив.

Происходит битва, приезжает король и говорит:

- Кавдорский тан погиб - ты у меня будешь кавдорским таном.

Предсказание начинает исполняться, и дальше надо стать королем - убить короля. Вот ведьминский соблазн испытывает и Раскольников. Он слышит разговор, что Лизаветы не будет. Ее все время называют Лизаветой - вот такая она благородная, несчастная. При этом офицер говорит, что она каждый год беременна. Причем она не замужем, дети неизвестно от кого, но их при этом при ней нет. Она их в работный дом сдавала или топила как котят? Непонятно. Не случайно она дружит с Соней.

Мы помним, что Соня - это дочка чиновника Мармеладова, которая пошла на бульвар, продавши себя, чтоб были деньги в семье. И тоже все сплошь на символах. Первый свой заработок Соня приносит и кладет на стол. Тридцать целковых, тридцать сребреников Иудиных. Она продала свою чистоту за тридцать сребреников. Кстати сказать, Раскольников это уже знает. И Соне он говорит:

- Бедная Соня, всюду Сони.

Он спускается по лестнице, зная, что Лизаветы не будет, и вспоминает, что топора-то у него нет. Проходит мимо дворницкой, и бес подсказывает: а вон в углу топор лежит. Он заходит в дворницкую, берет топор, и бес его ведет дальше. Дальше он все время прокладывает дорогу - освобождает то от того, то от другого, минует все и, наконец, оказывается у старухи, где, как вы знаете, совершает убийство. Появляется Лизавета неожиданно, которую он вынужден тоже убить. Дальше начинаются его бесконечные скитания. Он закапывает куда-то деньги - он даже ими не воспользовался ни разу. Он сталкивается с семейством Мармеладовых - несчастное семейство, где отец пьет.

Достоевский вначале хотел писать только о Мармеладовых - роман под названием «Пьяненькие». Отец пропивает все, настолько все, что дочь вынуждена идти на панель себя продавать, чтобы спасти того же отца. Мармеладов произносит речь, жуткую совершенно, где говорит:

- Да, вот Господь позовет, на меня посмотрит и скажет: «Да, несчастный ты был». А меня вообще надо распять!

Это кощунство полное - сравнение себя с Христом. Хотя человек, который послал на гибель собственную дочь… Он тоже погибает: попадает под карету. И Раскольников помогает его хоронить. У него последние деньги, еще материнские. Он ни разу не воспользовался тем, что взял у старухи. Он отдает все деньги на похороны Мармеладова.

Далее начинают его искать. Любопытно, что у него есть друг по фамилии Разумихин, студент тоже, который влюбляется в его сестру, Дуню. Фамилии ведь всегда у Достоевского говорящие. Если это Раскольников - он творит раскол, раскол в обществе. Но у него сестра тоже Раскольникова, а она абсолютно благороднейшая девушка. Если говорить, что фамилия несет что-либо, она несет. Дело в том, что Раскольников из старообрядцев. Мать ему пишет: «…и друг твоего отца купец Вахрушин». А это знаменитый Бахрушин, старообрядец из Рязанского уезда. И друг его Разумихин - вот разум против бесовщины. С одной стороны, постоянные магические искушения. Как бес помог ему, когда стали ломиться в дверь: вдруг раздался какой-то шум, и те, кто ломился в дверь, побежали смотреть, что там происходит. И он тоже понесся вниз следом и выскочил.

Наконец, появляется прокурор Порфирий Петрович. Имя тоже царское - Порфирий, фамилии нет. И он не просто хочет осудить Раскольникова, а подвести под идею. Он первый говорит: «А статейка ваша…» Естественно, мы сразу вспоминаем суды сталинских времен, когда не просто надо было посадить, а за идею: идея привела человека к преступлению. И Порфирий его сажает в результате. Раскольников оказывается на каторге, то есть он сам в итоге признается. На каторгу едет за ним Соня, они полюбили друг друга в момент исповеди. Он Соне исповедуется, кланяется в ноги и говорит:

- Я не тебе поклонился, я всему страданию человеческому поклонился.

То есть он все время мучается страданиями людей. Трудно поверить, что это хладнокровный убийца, который по теории всех убивает. Он говорит:

- Разве я старушонку убил? Я себя убил, а не старушонку!

Он принес себя в жертву на самом деле ради близких, но жертва оказалась не нужна. На каторге действительно разбойники говорят:

- Тебе ли было с топором ходить; не барское вовсе дело. Тебя самого убить надо!

Тут Раскольников заболевает и во сне видит то, что называется Апокалипсис: появляются какие-то трихины, которые вселяются в тела людей. Люди безумствуют, народ идет на народ, убивают друг друга, проснулась антропофагия, то есть людоедство (потом это отзовется и у - роман «Преступление и наказание» написан до его смерти, Герцен читал его). Полный ужас охватывает Раскольникова. Он просыпается, дальше идет выздоровление. И поразительная вещь: он объясняется в любви Соне. Абсолютно дантевская картина. Появляется любовь, как говорил Данте, что движет солнце и светила. И вот то чувство, которое их обвивает, снимает все их грехи, смывает и дает силу жить дальше - любовь, что движет солнце и светила.

В этом смысле роман оказался удивительным. Сам Достоевский вначале даже не понимал, что он делает, потому что параллельно вышел роман Виктора Гюго, его сравнили с «Отверженными»:

- Ну что вы, Гюго же великий, а я так, рядом постоял.

В 2016 году в Гранаде была международная конференция, посвященная «Преступлению и наказанию». Приехали люди со всех стран - европейских, азиатских, американских. Ведь Достоевский стал писателем номер один в мировой литературе. Он понимал, что он хороший писатель, но он никогда не думал о величии, о чем, скажем, думал Толстой всегда: я пишу, что я хочу, что я думаю, не более. И потом пророк: я хочу рассказать, как не надо жить. Об этом он рассказывал все время.

– Что вы, что вы это? Передо мной! – пробормотала она, побледнев, и больно-больно сжало вдруг ей сердце.

Он тотчас же встал.

– Я не тебе поклонился, я всему страданию человеческому поклонился, – как-то дико произнес он и отошел к окну. – Слушай, – прибавил он, воротившись к ней через минуту, – я давеча сказал одному обидчику, что он не стоит одного твоего мизинца… и что я моей сестре сделал сегодня честь, посадив ее рядом с тобою.

– Ах, что вы это им сказали! И при ней? – испуганно вскрикнула Соня, – сидеть со мной! Честь! да ведь я… бесчестная, я великая, великая грешница! Ах, что вы это сказали!

– Не за бесчестие и грех я сказал это про тебя, а за великое страдание твое. А что ты великая грешница, то это так, – прибавил он почти восторженно, – а пуще всего, тем ты грешница, что понапрасну умертвила и предала себя. Еще бы это не ужас! Еще бы не ужас, что ты живешь в этой грязи, которую так ненавидишь, и в то же время знаешь сама (только стоит глаза раскрыть), что никому ты этим не помогаешь и никого ни от чего не спасаешь! Да скажи же мне наконец, – проговорил он, почти в исступлении, – как этакой позор и такая низость в тебе рядом с другими противоположными и святыми чувствами совмещаются? Ведь справедливее, тысячу раз справедливее и разумнее было бы прямо головой в воду и разом покончить!

– А с ними-то что будет? – слабо спросила Соня, страдальчески взглянув на него, но вместе с тем как бы вовсе и не удивившись его предложению. Раскольников странно посмотрел на нее.

Он все прочел в одном ее взгляде. Стало быть, действительно у ней самой была уже эта мысль. Может быть, много раз и серьезно обдумывала она в отчаянии, как бы разом покончить, и до того серьезно, что теперь почти и не удивилась предложению его. Даже жестокости слов его не заметила (смысла укоров его и особенного взгляда его на ее позор она, конечно, тоже не заметила, и это было видимо для него). Но он понял вполне, до какой чудовищной боли истерзала ее, и уже давно, мысль о бесчестном и позорном ее положении. Что же, что же бы могло, думал он, до сих пор останавливать решимость ее покончить разом? И тут только понял он вполне, что значили для нее эти бедные, маленькие дети-сироты и эта жалкая, полусумасшедшая Катерина Ивановна, с своею чахоткой и со стуканием об стену головою.

Но тем не менее ему опять-таки было ясно, что Соня с своим характером и с тем все-таки развитием, которое она получила, ни в каком случае не могла так оставаться. Все-таки для него составляло вопрос: почему она так слишком уже долго могла оставаться в таком положении и не сошла с ума, если уж не в силах была броситься в воду? Конечно, он понимал, что положение Сони есть явление случайное в обществе, хотя, к несчастию, далеко не одиночное и не исключительное. Но эта-то самая случайность, эта некоторая развитость и вся предыдущая жизнь ее могли бы, кажется, сразу убить ее при первом шаге на отвратительной дороге этой. Что же поддерживало ее? Не разврат же? Весь этот позор, очевидно, коснулся ее только механически; настоящий разврат еще не проник ни одною каплей в ее сердце: он это видел; она стояла перед ним наяву…

«Ей три дороги, – думал он: – броситься в канаву, попасть в сумасшедший дом, или… или, наконец, броситься в разврат, одурманивающий ум и окаменяющий сердце». Последняя мысль была ему всего отвратительнее; но он был уже скептик, он был молод, отвлечен и, стало быть, жесток, а потому и не мог не верить, что последний выход, то есть разврат, был всего вероятнее.

«Но неужели ж это правда, – воскликнул он про себя, – неужели ж и это создание, еще сохранившее чистоту духа, сознательно втянется, наконец, в эту мерзкую, смрадную яму? Неужели это втягивание уже началось и неужели потому только она и могла вытерпеть до сих пор, что порок уже не кажется ей так отвратительным? Нет, нет, быть того не может! – восклицал он, как давеча Соня, – нет, от канавы удерживала ее до сих пор мысль о грехе, и они, те… Если же она до сих пор еще не сошла с ума… Но кто же сказал, что она не сошла уже с ума? Разве она в здравом рассудке? Разве так можно говорить, как она? Разве в здравом рассудке так можно рассуждать, как она? Разве так можно сидеть над погибелью, прямо над смрадною ямой, в которую уже ее втягивает, и махать руками и уши затыкать, когда ей говорят об опасности? Что она, уж не чуда ли ждет? И наверно так. Разве все это не признаки помешательства?»

Он с упорством остановился на этой мысли. Этот исход ему даже более нравился, чем всякий другой. Он начал пристальнее всматриваться в нее.

– Так ты очень молишься богу-то Соня? – спросил он ее.

Соня молчала, он стоял подле нее и ждал ответа.

– Что ж бы я без бога-то была? – быстро, энергически прошептала она, мельком вскинув на него вдруг засверкавшими глазами, и крепко стиснула рукой его руку.

«Ну, так и есть!» – подумал он.

– А тебе бог что за это делает? – спросил он, выпытывая дальше.

Соня долго молчала, как бы не могла отвечать. Слабенькая грудь ее вся колыхалась от волнения.

– Молчите! Не спрашивайте! Вы не стоите!.. – вскрикнула она вдруг, строго и гневно смотря на него.

«Так и есть! так и есть!» – повторял он настойчиво про себя.

– Все делает! – быстро прошептала она, опять потупившись.

«Вот и исход! Вот и объяснение исхода!» – решил он про себя, с жадным любопытством рассматривая ее.

С новым, странным, почти болезненным, чувством всматривался он в это бледное, худое и неправильное угловатое личико, в эти кроткие голубые глаза, могущие сверкать таким огнем, таким суровым энергическим чувством, в это маленькое тело, еще дрожавшее от негодования и гнева, и все это казалось ему более и более странным, почти невозможным. «Юродивая! юродивая!» – твердил он про себя.

На комоде лежала какая-то книга. Он каждый раз, проходя взад и вперед, замечал ее; теперь же взял и посмотрел. Это был Новый завет в русском переводе. Книга была старая, подержанная, в кожаном переплете.

– Это откуда? – крикнул он ей через комнату. Она стояла все на том же месте, в трех шагах от стола.

– Мне принесли, – ответила она, будто нехотя и не взглядывая на него.

– Кто принес?

– Лизавета принесла, я просила.

«Лизавета! странно!» – подумал он. Все у Сони становилось для него как-то страннее и чудеснее, с каждою минутой. Он перенес книгу к свече и стал перелистывать.

– Где тут про Лазаря? – спросил он вдруг.

Соня упорно глядела в землю и не отвечала. Она стояла немного боком к столу.

– Про воскресение Лазаря где? Отыщи мне, Соня.

Она искоса глянула на него.

– Не там смотрите… в четвертом Евангелии… – сурово прошептала она, не подвигаясь к нему.

– Найди и прочти мне, – сказал он, сел, облокотился на стол, подпер рукой голову и угрюмо уставился в сторону, приготовившись слушать.

«Недели через три на седьмую версту, милости просим! Я, кажется, сам там буду, если еще хуже не будет», – бормотал он про себя.

Соня нерешительно ступила к столу, недоверчиво выслушав странное желание Раскольникова. Впрочем, взяла книгу.

– Разве вы не читали? – спросила она, глянув на него через стол, исподлобья. Голос ее становился все суровее и суровее.

– Давно… Когда учился. Читай!

– А в церкви не слыхали?

– Я… не ходил. А ты часто ходишь?

– Н-нет, – прошептала Соня.

Раскольников усмехнулся.

– Понимаю… И отца, стало быть, завтра не пойдешь хоронить?

– Пойду. Я и на прошлой неделе была… панихиду служила.

– По ком?

– По Лизавете. Ее топором убили.

Нервы его раздражались все более и более. Голова начала кружиться.

– Ты с Лизаветой дружна была?

– Да… Она была справедливая… Она приходила… редко… нельзя было. Мы с ней читали и… говорили. Она бога узрит.

Странно звучали для него эти книжные слова, и опять новость: какие-то таинственные сходки с Лизаветой, и обе – юродивые.

«Тут и сам станешь юродивым! заразительно!» – подумал он. – Читай! – воскликнул он вдруг настойчиво и раздражительно.

Соня все колебалась. Сердце ее стучало. Не смела как-то она ему читать. Почти с мучением смотрел он на «несчастную помешанную».

– Зачем вам? Ведь вы не веруете?.. – прошептала она тихо и как-то задыхаясь.

– Читай! Я так хочу! – настаивал он, – читала же Лизавете!

Соня развернула книгу и отыскала место. Руки ее дрожали, голосу не хватало. Два раза начинала она, и все не выговаривалось первого слога.

«Был же болен некто Лазарь, из Вифании…» – произнесла она, наконец, с усилием, но вдруг, с третьего слова, голос зазвенел и порвался, как слишком натянутая струна. Дух пресекло, и в груди стеснилось.

Раскольников понимал отчасти, почему Соня не решалась ему читать, и чем более понимал это, тем как бы грубее и раздражительнее настаивал на чтении. Он слишком хорошо понимал, как тяжело было ей теперь выдавать и обличать все свое. Он понял, что чувства эти действительно как бы составляли настоящую и уже давнишнюю, может быть, тайну ее, может быть, еще с самого отрочества, еще в семье, подле несчастного отца и сумасшедшей от горя мачехи, среди голодных детей, безобразных криков и попреков. Но в то же время он узнал теперь, и узнал наверно, что хоть и тосковала она и боялась чего-то ужасно, принимаясь теперь читать, но что вместе с тем ей мучительно самой хотелось прочесть, несмотря на всю тоску и на все опасения, и именно ему, чтоб он слышал, и непременно теперь – « что бы там ни вышло потом!»… Он прочел это в ее глазах, понял из ее восторженного волнения… Она пересилила себя, подавила горловую спазму, пресекшую в начале стиха ее голос, и продолжала чтение одиннадцатой главы Евангелия Иоаннова. Так дочла она до 19-го стиха:

«И многие из иудеев пришли к Марфе и Марии утешать их в печали о брате их. Марфа, услыша, что идет Иисус, пошла навстречу ему; Мария же сидела дома. Тогда Марфа сказала Иисусу: господи! если бы ты был здесь, не умер бы брат мой. Но и теперь знаю, что чего ты попросишь у бога, даст тебе бог».

Тут она остановилась опять, стыдливо предчувствуя, что дрогнет и порвется опять ее голос…

«Иисус говорит ей: воскреснет брат твой. Марфа сказала ему: знаю, что воскреснет в воскресение, в последний день. Иисус сказал ей: «Я есмь воскресение и жизнь; верующий в меня, если и умрет, оживет. И всякий живущий и верующий в меня не умрет вовек. Веришь ли сему? Она говорит ему:

(и, как бы с болью переведя дух, Соня раздельно и с силою прочла, точно сама во всеуслышание исповедовала:)

Так, господи! Я верую, что ты Христос, сын божий, грядущий в мир».

«Мария же, пришедши туда, где был Иисус, и увидев его, пала к ногам его; и сказала ему: господи! если бы ты был здесь, не умер бы брат мой. Иисус, когда увидел ее плачущую и пришедших с нею иудеев плачущих, сам восскорбел духом и возмутился. И сказал: где вы положили его? Говорят ему: господи! поди и посмотри. Иисус прослезился. Тогда иудеи говорили: смотри, как он любил его. А некоторые из них сказали: не мог ли сей, отверзший очи слепому, сделать, чтоб и этот не умер?»

А Раскольников пошел прямо к дому на канаве, где жила Соня. Дом был трехэтажный, старый и зеленого цвета. Он доискался дворника и получил от него неопределенные указания, где живет Капернаумов портной. Отыскав в углу на дворе вход на узкую и темную лестницу, он поднялся наконец во второй этаж и вышел на галерею, обходившую его со стороны двора. Покамест он бродил в темноте и в недоумении, где бы мог быть вход к Капернаумову, вдруг, в трех шагах от него, отворилась какая-то дверь; он схватился за нее машинально. — Кто тут? — тревожно спросил женский голос. — Это я... к вам, — ответил Раскольников и вошел в крошечную переднюю. Тут, на продавленном стуле, в искривленном медном подсвечнике, стояла свеча. — Это вы! Господи! — слабо вскрикнула Соня и стала как вкопанная. — Куда к вам? Сюда? И Раскольников, стараясь не глядеть на нее, поскорей прошел в комнату. Через минуту вошла со свечой и Соня, поставила свечу и стала сама перед ним, совсем растерявшаяся, вся в невыразимом волнении и, видимо, испуганная его неожиданным посещением. Вдруг краска бросилась в ее бледное лицо, и даже слезы выступили на глазах... Ей было и тошно, и стыдно, и сладко... Раскольников быстро отвернулся и сел на стул к столу. Мельком успел он охватить взглядом комнату. Это была большая комната, но чрезвычайно низкая, единственная отдававшаяся от Капернаумовых, запертая дверь к которым находилась в стене слева. На противоположной стороне, в стене справа, была еще другая дверь, всегда запертая наглухо. Там уже была другая, соседняя квартира, под другим нумером. Сонина комната походила как будто на сарай, имела вид весьма неправильного четырехугольника, и это придавало ей что-то уродливое. Стена с тремя окнами, выходившая на канаву, перерезывала комнату как-то вкось, отчего один угол, ужасно острый, убегал куда-то вглубь, так что его, при слабом освещении, даже и разглядеть нельзя было хорошенько; другой же угол был уже слишком безобразно тупой. Во всей этой большой комнате почти совсем не было мебели. В углу, направо, находилась кровать; подле нее, ближе к двери, стул. По той же стене, где была кровать, у самых дверей в чужую квартиру, стоял простой тесовый стол, покрытый синенькой скатертью; около стола два плетеных стула. Затем, у противоположной стены, поблизости от острого угла, стоял небольшой, простого дерева комод, как бы затерявшийся в пустоте. Вот всё, что было в комнате. Желтоватые, обшмыганные и истасканные обои почернели по всем углам; должно быть, здесь бывало сыро и угарно зимой. Бедность была видимая; даже у кровати не было занавесок. Соня молча смотрела на своего гостя, так внимательно и бесцеремонно осматривавшего ее комнату, и даже начала, наконец, дрожать в страхе, точно стояла перед судьей и решителем своей участи. — Я поздно... Одиннадцать часов есть? — спросил он, всё еще не подымая на нее глаз. — Есть, — пробормотала Соня. — Ах да, есть! — заторопилась она вдруг, как будто в этом был для нее весь исход, — сейчас у хозяев часы пробили... и я сама слышала... Есть. — Я к вам в последний раз пришел, — угрюмо продолжал Раскольников, хотя и теперь был только в первый, — я, может быть, вас не увижу больше... — Вы... едете? — Не знаю... всё завтра... — Так вы не будете завтра у Катерины Ивановны? — дрогнул голос у Сони. — Не знаю. Всё завтра утром... Не в том дело: я пришел одно слово сказать... Он поднял на нее свой задумчивый взгляд и вдруг заметил, что он сидит, а она всё еще стоит перед ним. — Что ж вы стоите? Сядьте, — проговорил он вдруг переменившимся, тихим и ласковым голосом. Она села. Он приветливо и почти с состраданием посмотрел на нее с минуту. — Какая вы худенькая! Вон какая у вас рука! Совсем прозрачная. Пальцы как у мертвой. Он взял ее руку. Соня слабо улыбнулась. — Я и всегда такая была, — сказала она. — Когда и дома жили? — Да. — Ну, да уж конечно! — произнес он отрывисто, и выражение лица его, и звук голоса опять вдруг переменились. Он еще раз огляделся кругом. — Это вы от Капернаумова нанимаете? — Да-с... — Они там, за дверью? — Да... У них тоже такая же комната. — Все в одной? — В одной-с. — Я бы в вашей комнате по ночам боялся, — угрюмо заметил он. — Хозяева очень хорошие, очень ласковые, — отвечала Соня, всё еще как бы не опомнившись и не сообразившись, — и вся мебель, и всё... всё хозяйское. И они очень добрые, и дети тоже ко мне часто ходят... — Это косноязычные-то? — Да-с... Он заикается и хром тоже. И жена тоже... Не то что заикается, а как будто не всё выговаривает. Она добрая, очень. А он бывший дворовый человек. А детей семь человек... и только старший один заикается, а другие просто больные... а не заикаются... А вы откуда про них знаете? — прибавила она с некоторым удивлением. — Мне ваш отец всё тогда рассказал. Он мне всё про вас рассказал... И про то, как вы в шесть часов пошли, а в девятом назад пришли, и про то, как Катерина Ивановна у вашей постели на коленях стояла. Соня смутилась. — Я его точно сегодня видела, — прошептала она нерешительно. — Кого? — Отца. Я по улице шла, там подле, на углу, в десятом часу, а он будто впереди идет. И точно как будто он. Я хотела уж зайти к Катерине Ивановне... — Вы гуляли? — Да, — отрывисто прошептала Соня опять смутившись и потупившись. — Катерина Ивановна ведь вас чуть не била, у отца-то? — Ах нет, что вы, что вы это, нет! — с каким-то даже испугом посмотрела на него Соня. — Так вы ее любите? — Ее? Да ка-а-ак же! — протянула Соня жалобно и с страданием сложив вдруг руки. — Ах! вы ее... Если б вы только знали. Ведь она совсем как ребенок... Ведь у ней ум совсем как помешан... от горя. А какая она умная была... какая великодушная... какая добрая! Вы ничего, ничего не знаете... ах! Соня проговорила это точно в отчаянии, волнуясь и страдая, и ломая руки. Бледные щеки ее опять вспыхнули, в глазах выразилась мука. Видно было, что в ней ужасно много затронули, что ей ужасно хотелось что-то выразить, сказать, заступиться. Какое-то ненасытимое сострадание, если можно так выразиться, изобразилось вдруг во всех чертах лица ее. — Била! Да что вы это! Господи, била! А хоть бы и била, так что ж! Ну так что ж? Вы ничего, ничего не знаете... Это такая несчастная, ах, какая несчастная! И больная... Она справедливости ищет... Она чистая. Она так верит, что во всем справедливость должна быть, и требует... И хоть мучайте ее, а она несправедливого не сделает. Она сама не замечает, как это всё нельзя, чтобы справедливо было в людях, и раздражается... Как ребенок, как ребенок! Она справедливая, справедливая! — А с вами что будет? Соня посмотрела вопросительно. — Они ведь на вас остались. Оно, правда, и прежде всё было на вас, и покойник на похмелье к вам же ходил просить. Ну, а теперь вот что будет? — Не знаю, — грустно произнесла Соня. — Они там останутся? — Не знаю, они на той квартире должны; только хозяйка, слышно, говорила сегодня, что отказать хочет, а Катерина Ивановна говорит, что и сама ни минуты не останется. — С чего ж это она так храбрится? На вас надеется? — Ах нет, не говорите так!.. Мы одно, заодно живем, — вдруг опять взволновалась и даже раздражилась Соня, точь-в-точь как если бы рассердилась канарейка или какая другая маленькая птичка. — Да и как же ей быть? Ну как же, как же быть? — спрашивала она, горячась и волнуясь. — А сколько, сколько она сегодня плакала! У ней ум мешается, вы этого не заметили? Мешается; то тревожится, как маленькая, о том, чтобы завтра всё прилично было, закуски были и всё... то руки ломает, кровью харкает, плачет, вдруг стучать начнет головой об стену, как в отчаянии. А потом опять утешится, на вас она всё надеется: говорит, что вы теперь ей помощник и что она где-нибудь немного денег займет и поедет в свой город, со мною, и пансион для благородных девиц заведет, а меня возьмет надзирательницей, и начнется у нас совсем новая, прекрасная жизнь, и целует меня, обнимает, утешает, и ведь так верит! так верит фантазиям-то! Ну разве можно ей противоречить? А сама-то весь-то день сегодня моет, чистит, чинит, корыто сама, с своею слабенькою-то силой, в комнату втащила, запыхалась, так и упала на постель; а то мы в ряды еще с ней утром ходили, башмачки Полечке и Лене купить, потому у них все развалились, только у нас денег-то и недостало по расчету, очень много недостало, а она такие миленькие ботиночки выбрала, потому у ней вкус есть, вы не знаете... Тут же в лавке так и заплакала, при купцах-то, что недостало... Ах, как было жалко смотреть. — Ну и понятно после того, что вы... так живете, сказал с горькою усмешкой Раскольников. — А вам разве не жалко? Не жалко? — вскинулась опять Соня, — ведь вы, я знаю, вы последнее сами отдали, еще ничего не видя. А если бы вы всё-то видели, о господи! А сколько, сколько раз я ее в слезы вводила! Да на прошлой еще неделе! Ох, я! Всего за неделю до его смерти. Я жестоко поступила! И сколько, сколько раз я это делала. Ах как теперь целый день вспоминать было больно! Соня даже руки ломала говоря, от боли воспоминания. — Это вы-то жестокая? — Да я, я! Я пришла тогда, — продолжала она плача, — а покойник и говорит: «прочти мне, говорит, Соня, у меня голова что-то болит, прочти мне... вот книжка», — какая-то книжка у него, у Андрея Семеныча достал, у Лебезятникова, тут живет, он такие смешные книжки всё доставал. А я говорю: «мне идти пора», так и не хотела прочесть, а зашла я к ним, главное чтоб воротнички показать Катерине Ивановне; мне Лизавета, торговка, воротнички и нарукавнички дешево принесла, хорошенькие, новенькие и с узором. А Катерине Ивановне очень понравились, она надела и в зеркало посмотрела на себя, и очень, очень ей понравились: «подари мне, говорит, их, Соня, пожалуйста». Пожалуйста попросила, и уж так ей хотелось. А куда ей надевать! Так: прежнее, счастливое время только вспомнилось! Смотрится на себя в зеркало, любуется, и никаких-то, никаких-то у ней платьев нет, никаких-то вещей, вот уж сколько лет! И ничего-то она никогда ни у кого не попросит; гордая, сама скорей отдаст последнее, а тут вот попросила, — так уж ей понравились! А я и отдать пожалела, «на что вам, говорю, Катерина Ивановна?» Так и сказала, «на что». Уж этого-то не надо было бы ей говорить! Она так на меня посмотрела, и так ей тяжело-тяжело стало, что я отказала, и так это было жалко смотреть... И не за воротнички тяжело, а за то, что я отказала, я видела. Ах, так бы, кажется, теперь всё воротила, всё переделала, все эти прежние слова... Ох, я... да что!.. вам ведь всё равно! — Эту Лизавету торговку вы знали? — Да... А вы разве знали? — с некоторым удивлением переспросила Соня. — Катерина Ивановна в чахотке, в злой; она скоро умрет, — сказал Раскольников, помолчав и не ответив на вопрос. — Ох, нет, нет, нет! — И Соня бессознательным жестом схватила его за обе руки, как бы упрашивая, чтобы нет. — Да ведь это ж лучше, коль умрет. — Нет, не лучше, не лучше, совсем не лучше! — испуганно и безотчетно повторяла она. — А дети-то? Куда ж вы тогда возьмете их, коль не к вам? — Ох, уж не знаю! — вскрикнула Соня почти в отчаянии и схватилась за голову. Видно было, что эта мысль уж много-много раз в ней самой мелькала, и он только вспугнул опять эту мысль. — Ну а коль вы, еще при Катерине Ивановне, теперь, заболеете и вас в больницу свезут, ну что тогда будет? — безжалостно настаивал он. — Ах, что вы, что вы! Этого-то уж не может быть! — и лицо Сони искривилось страшным испугом. — Как не может быть? — продолжал Раскольников с жесткой усмешкой, — не застрахованы же вы? Тогда что с ними станется? На улицу всею гурьбой пойдут, она будет кашлять и просить, и об стену где-нибудь головой стучать, как сегодня, а дети плакать... А там упадет, в часть свезут, в больницу, умрет, а дети... — Ох, нет!.. Бог этого не попустит! — вырвалось наконец из стесненной груди у Сони. Она слушала, с мольбой смотря на него и складывая в немой просьбе руки, точно от него всё и зависело. Раскольников встал и начал ходить по комнате. Прошло с минуту. Соня стояла, опустив руки и голову, в страшной тоске. — А копить нельзя? На черный день откладывать? — спросил он, вдруг останавливаясь перед ней. — Нет, — прошептала Соня. — Разумеется, нет! А пробовали? — прибавил он чуть не с насмешкой. — Пробовала. — И сорвалось! Ну, да разумеется! Что и спрашивать! И опять он пошел по комнате. Еще прошло с минуту. — Не каждый день получаете-то? Соня больше прежнего смутилась, и краска ударила ей опять в лицо. — Нет, — прошептала она с мучительным усилием. — С Полечкой, наверно, то же самое будет, — сказал он вдруг. — Нет! нет! Не может быть, нет! — как отчаянная, громко вскрикнула Соня, как будто ее вдруг ножом ранили. — Бог, бог такого ужаса не допустит!.. — Других допускает же. — Нет, нет! Ее бог защитит, бог!.. — повторяла она, не помня себя. — Да, может, и бога-то совсем нет, — с каким-то даже злорадством ответил Раскольников, засмеялся и посмотрел на нее. Лицо Сони вдруг страшно изменилось: по нем пробежали судороги. С невыразимым укором взглянула она на него, хотела было что-то сказать, но ничего не могла выговорить и только вдруг горько-горько зарыдала, закрыв руками лицо. — Вы говорите, у Катерины Ивановны ум мешается; у вас самой ум мешается, — проговорил он после некоторого молчания. Прошло минут пять. Он всё ходил взад и вперед, молча и не взглядывая на нее. Наконец подошел к ней; глаза его сверкали. Он взял ее обеими руками за плечи и прямо посмотрел в ее плачущее лицо. Взгляд его был сухой, воспаленный, острый, губы его сильно вздрагивали... Вдруг он весь быстро наклонился и, припав к полу, поцеловал ее ногу. Соня в ужасе от него отшатнулась, как от сумасшедшего. И действительно, он смотрел как совсем сумасшедший. — Что вы, что вы это? Передо мной! — пробормотала она, побледнев, и больно-больно сжало вдруг ей сердце. Он тотчас же встал. — Я не тебе поклонился, я всему страданию человеческому поклонился, — как-то дико произнес он и отошел к окну. — Слушай, — прибавил он, воротившись к ней через минуту, — я давеча сказал одному обидчику, что он не стоит одного твоего мизинца... и что я моей сестре сделал сегодня честь, посадив ее рядом с тобою. — Ах, что вы это им сказали! И при ней? — испуганно вскрикнула Соня, — сидеть со мной! Честь! Да ведь я... бесчестная... я великая, великая грешница! Ах, что вы это сказали! — Не за бесчестие и грех я сказал это про тебя, а за великое страдание твое. А что ты великая грешница, то это так, — прибавил он почти восторженно, — а пуще всего, тем ты грешница, что понапрасну умертвила и предала себя. Еще бы это не ужас! Еще бы не ужас, что ты живешь в этой грязи, которую так ненавидишь, и в то же время знаешь сама (только стоит глаза раскрыть), что никому ты этим не помогаешь и никого ни от чего не спасаешь! Да скажи же мне наконец, — проговорил он, почти в исступлении, — как этакой позор и такая низость в тебе рядом с другими противоположными и святыми чувствами совмещаются? Ведь справедливее, тысячу раз справедливее и разумнее было бы прямо головой в воду и разом покончить! — А с ними-то что будет? — слабо спросила Соня, страдальчески взглянув на него, но вместе с тем как бы вовсе и не удивившись его предложению. Раскольников странно посмотрел на нее. Он всё прочел в одном ее взгляде. Стало быть, действительно у ней самой была уже эта мысль. Может быть, много раз и серьезно обдумывала она в отчаянии, как бы разом покончить, и до того серьезно, что теперь почти и не удивилась предложению его. Даже жестокости слов его не заметила (смысла укоров его и особенного взгляда его на ее позор она, конечно, тоже не заметила, и это было видимо для него). Но он понял вполне, до какой чудовищной боли истерзала ее, и уже давно, мысль о бесчестном и позорном ее положении. Что же, что же бы могло, думал он, по сих пор останавливать решимость ее покончить разом? И тут только понял он вполне, что значили для нее эти бедные, маленькие дети-сироты и эта жалкая, полусумасшедшая Катерина Ивановна, с своею чахоткой и со стуканием об стену головою. Но тем не менее ему опять-таки было ясно, что Соня с своим характером и с тем все-таки развитием, которое она получила, ни в каком случае не могла так оставаться. Все-таки для него составляло вопрос: почему она так слишком уже долго могла оставаться в таком положении и не сошла с ума, если уж не в силах была броситься в воду? Конечно, он понимал, что положение Сони есть явление случайное в обществе, хотя, к несчастию, далеко не одиночное и не исключительное. Но эта-то самая случайность, эта некоторая развитость и вся предыдущая жизнь ее могли бы, кажется, сразу убить ее при первом шаге на отвратительной дороге этой. Что же поддерживало ее? Не разврат же? Ведь этот позор, очевидно, коснулся ее только механически; настоящий разврат еще не проник ни одною каплей в ее сердце: он это видел; она стояла перед ним наяву... «Ей три дороги, — думал он: — броситься в канаву, попасть в сумасшедший дом, или... или, наконец, броситься в разврат, одурманивающий ум и окаменяющий сердце». Последняя мысль была ему всего отвратительнее; но он был уже скептик, он был молод, отвлеченен и, стало быть, жесток, а потому и не мог не верить, что последний выход, то есть разврат, был всего вероятнее. «Но неужели ж это правда, — воскликнул он про себя, — неужели ж и это создание, еще сохранившее чистоту духа, сознательно втянется наконец в эту мерзкую, смрадную яму? Неужели это втягивание уже началось, и неужели потому только она и могла вытерпеть до сих пор, что порок уже не кажется ей так отвратительным? Нет, нет, быть того не может! — восклицал он, как давеча Соня, — нет, от канавы удерживала ее до сих пор мысль о грехе, и они, те... Если же она до сих пор еще не сошла с ума... Но кто же сказал, что она не сошла уже с ума? Разве она в здравом рассудке? Разве так можно говорить, как она? Разве в здравом рассудке так можно рассуждать, как она? Разве так можно сидеть над погибелью, прямо над смрадною ямой, в которую уже ее втягивает, и махать руками, и уши затыкать, когда ей говорят об опасности? Что она, уж не чуда ли ждет? И наверно так. Разве всё это не признаки помешательства?» Он с упорством остановился на этой мысли. Этот исход ему даже более нравился, чем всякий другой. Он начал пристальнее всматриваться в нее. — Так ты очень молишься богу-то, Соня? — спросил он ее. Соня молчала, он стоял подле нее и ждал ответа. — Что ж бы я без бога-то была? — быстро, энергически прошептала она, мельком вскинув на него вдруг засверкавшими глазами, и крепко стиснула рукой его руку. «Ну, так и есть!» — подумал он. — А тебе бог что за это делает? — спросил он, выпытывая дальше. Соня долго молчала, как бы не могла отвечать. Слабенькая грудь ее вся колыхалась от волнения. — Молчите! Не спрашивайте! Вы не стоите!.. — вскрикнула она вдруг, строго и гневно смотря на него. «Так и есть! так и есть!» — повторял он настойчиво про себя. — Всё делает! — быстро прошептала она, опять потупившись. «Вот и исход! Вот и объяснение исхода!» — решил он про себя, с жадным любопытством рассматривая ее. С новым, странным, почти болезненным, чувством всматривался он в это бледное, худое и неправильное угловатое личико, в эти кроткие голубые глаза, могущие сверкать таким огнем, таким суровым энергическим чувством, в это маленькое тело, еще дрожавшее от негодования и гнева, и всё это казалось ему более и более странным, почти невозможным. «Юродивая! юродивая!» — твердил он про себя. На комоде лежала какая-то книга. Он каждый раз, проходя взад и вперед, замечал ее; теперь же взял и посмотрел. Это был Новый завет в русском переводе. Книга была старая, подержанная, в кожаном переплете. — Это откуда? — крикнул он ей через комнату. Она стояла всё на том же месте, в трех шагах от стола. — Мне принесли, — ответила она, будто нехотя и не взглядывая на него. — Кто принес? — Лизавета принесла, я просила. «Лизавета! Странно!» — подумал он. Всё у Сони становилось для него как-то страннее и чудеснее, с каждою минутой. Он перенес книгу к свече и стал перелистывать. — Где тут про Лазаря? — спросил он вдруг. Соня упорно глядела в землю и не отвечала. Она стояла немного боком к столу. — Про воскресение Лазаря где? Отыщи мне, Соня. Она искоса глянула на него. — Не там смотрите... в четвертом евангелии... — сурово прошептала она, не подвигаясь к нему. — Найди и прочти мне, — сказал он, сел, облокотился на стол, подпер рукой голову и угрюмо уставился в сторону, приготовившись слушать. «Недели через три на седьмую версту, милости просим! Я, кажется, сам там буду, если еще хуже не будет», — бормотал он про себя. Соня нерешительно ступила к столу, недоверчиво выслушав странное желание Раскольникова. Впрочем, взяла книгу. — Разве вы не читали? — спросила она, глянув на него через стол, исподлобья. Голос ее становился всё суровее и суровее. — Давно... Когда учился. Читай! — А в церкви не слыхали? — Я... не ходил. А ты часто ходишь? — Н-нет, — прошептала Соня. Раскольников усмехнулся. — Понимаю... И отца, стало быть, завтра не пойдешь хоронить? — Пойду. Я и на прошлой неделе была... панихиду служила. — По ком? — По Лизавете. Ее топором убили. Нервы его раздражались всё более и более. Голова начала кружиться. — Ты с Лизаветой дружна была? — Да... Она была справедливая... она приходила... редко... нельзя было. Мы с ней читали и... говорили. Она бога узрит. Странно звучали для него эти книжные слова, и опять новость: какие-то таинственные сходки с Лизаветой, и обе — юродивые. «Тут и сам станешь юродивым! Заразительно!» — подумал он. — Читай! — воскликнул он вдруг настойчиво и раздражительно. Соня всё колебалась. Сердце ее стучало. Не смела как-то она ему читать. Почти с мучением смотрел он на «несчастную помешанную». — Зачем вам? Ведь вы не веруете?.. — прошептала она тихо и как-то задыхаясь. — Читай! Я так хочу! — настаивал он, — читала же Лизавете! Соня развернула книгу и отыскала место. Руки ее дрожали, голосу не хватало. Два раза начинала она, и всё не выговаривалось первого слога. «Был же болен некто Лазарь, из Вифании...» — произнесла она наконец, с усилием, но вдруг, с третьего слова, голос зазвенел и порвался, как слишком натянутая струна. Дух пересекло, и в груди стеснилось. Раскольников понимал отчасти, почему Соня не решалась ему читать, и чем более понимал это, тем как бы грубее и раздражительнее настаивал на чтении. Он слишком хорошо понимал, как тяжело было ей теперь выдавать и обличать всё свое. Он понял, что чувства эти действительно как бы составляли настоящую и уже давнишнюю, может быть, тайну ее, может быть еще с самого отрочества, еще в семье, подле несчастного отца и сумасшедшей от горя мачехи среди голодных детей, безобразных криков и попреков. Но в то же время он узнал теперь, и узнал наверно, что хоть и тосковала она и боялась чего-то ужасно, принимаясь теперь читать, но что вместе с тем ей мучительно самой хотелось прочесть, несмотря на всю тоску и на все опасения, и именно ему , чтоб он слышал, и непременно теперь — «что бы там ни вышло потом!»... Он прочел это в ее глазах, понял из ее восторженного волнения... Она пересилила себя, подавила горловую спазму, пресекшую в начале стиха ее голос, и продолжала чтение одиннадцатой главы Евангелия Иоаннова. Так дочла она до 19-го стиха: «И многие из иудеев пришли к Марфе и Марии утешать их в печали о брате их. Марфа, услыша, что идет Иисус, пошла навстречу ему; Мария же сидела дома. Тогда Марфа сказала Иисусу: господи! если бы ты был здесь, не умер бы брат мой. Но и теперь знаю, что чего ты попросишь у бога, даст тебе бог». Тут она остановилась опять, стыдливо предчувствуя, что дрогнет и порвется опять ее голос... «Иисус говорит ей: воскреснет брат твой. Марфа сказала ему: знаю, что воскреснет в воскресение, в последний день. Иисус сказал ей: Я есмь воскресение и жизнь; верующий в меня, если и умрет, оживет. И всякий живущий и верующий в меня не умрет вовек. Веришь ли сему? Она говорит ему (и как бы с болью переведя дух, Соня раздельно и с силою прочла, точно сама во всеуслышание исповедовала): Так, господи! Я верую, что ты Христос, сын божий, грядущий в мир». Она было остановилась, быстро подняла было на него глаза, но поскорей пересилила себя и стала читать далее. Раскольников сидел и слушал неподвижно, не оборачиваясь, облокотясь на стол и смотря в сторону. Дочли до 32-го стиха. «Мария же, пришедши туда, где был Иисус, и увидев его, пала к ногам его; и сказала ему: господи! если бы ты был здесь, не умер бы брат мой. Иисус, когда увидел ее плачущую и пришедших с нею иудеев плачущих, сам восскорбел духом и возмутился. И сказал: где вы положили его? Говорят ему: господи! поди и посмотри. Иисус прослезился. Тогда иудеи говорили: смотри, как он любил его. А некоторые из них сказали: не мог ли сей, отверзший очи слепому, сделать, чтоб и этот не умер?» Раскольников обернулся к ней и с волнением смотрел на нее: да, так и есть! Она уже вся дрожала в действительной, настоящей лихорадке. Он ожидал этого. Она приближалась к слову о величайшем и неслыханном чуде, и чувство великого торжества охватило ее. Голос ее стал звонок, как металл; торжество и радость звучали в нем и крепили его. Строчки мешались перед ней, потому что в глазах темнело, но она знала наизусть, что читала. При последнем стихе: «не мог ли сей, отверзший очи слепому...» — она, понизив голос, горячо и страстно передала сомнение, укор и хулу неверующих, слепых иудеев, которые сейчас, через минуту, как громом пораженные, падут, зарыдают и уверуют... «И он, он — тоже ослепленный и неверующий, — он тоже сейчас услышит, он тоже уверует, да, да! сейчас же, теперь же», — мечталось ей, и она дрожала от радостного ожидания. «Иисус же, опять скорбя внутренно, проходит ко гробу. То была пещера, и камень лежал на ней. Иисус говорит: отнимите камень. Сестра умершего Марфа говорит ему: господи! уже смердит; ибо четыре дни, как он во гробе». Она энергично ударила на слово: четыре. «Иисус говорит ей: не сказал ли я тебе, что если будешь веровать, увидишь славу божию? Итак, отняли камень от пещеры, где лежал умерший. Иисус же возвел очи к небу и сказал: отче, благодарю тебя, что ты услышал меня. Я и знал, что ты всегда услышишь меня; но сказал сие для народа, здесь стоящего, чтобы поверили, что ты послал меня. Сказав сие, воззвал громким голосом: Лазарь! иди вон. И вышел умерший , (громко и восторженно прочла она, дрожа и холодея, как бы в очию сама видела): обвитый по рукам и ногам погребальными пеленами; и лицо его обвязано было платком. Иисус говорит им: развяжите его; пусть идет. Тогда многие из иудеев, пришедших к Марии и видевших, что сотворил Иисус, уверовали в него». Далее она не читала и не могла читать, закрыла книгу и быстро встала со стула. — Всё об воскресении Лазаря, — отрывисто и сурово прошептала она и стала неподвижно, отвернувшись в сторону, не смея и как бы стыдясь поднять на него глаза. Лихорадочная дрожь ее еще продолжалась. Огарок уже давно погасал в кривом подсвечнике, тускло освещая в этой нищенской комнате убийцу и блудницу, странно сошедшихся за чтением вечной книги. Прошло минут пять или более. — Я о деле пришел говорить, — громко и нахмурившись проговорил вдруг Раскольников, встал и подошел к Соне. Та молча подняла на него глаза. Взгляд его был особенно суров, и какая-то дикая решимость выражалась в нем. — Я сегодня родных бросил, — сказал он, — мать и сестру. Я не пойду к ним теперь. Я там всё разорвал. — Зачем? — как ошеломленная спросила Соня. Давешняя встреча с его матерью и сестрой оставила в ней необыкновенное впечатление, хотя и самой ей неясное. Известие о разрыве выслушала она почти с ужасом. — У меня теперь одна ты, — прибавил он. — Пойдем вместе... Я пришел к тебе. Мы вместе прокляты, вместе и пойдем! Глаза его сверкали. «Как полоумный!» — подумала в свою очередь Соня. — Куда идти? — в страхе спросила она и невольно отступила назад. — Почему ж я знаю? Знаю только, что по одной дороге, наверно знаю, — и только. Одна цель! Она смотрела на него, и ничего не понимала. Она понимала только, что он ужасно, бесконечно несчастен. — Никто ничего не поймет из них, если ты будешь говорить им, — продолжал он, — а я понял. Ты мне нужна, потому я к тебе и пришел. — Не понимаю... — прошептала Соня. — Потом поймешь. Разве ты не то же сделала? Ты тоже переступила... смогла переступить. Ты на себя руки наложила, ты загубила жизнь... свою (это всё равно!). Ты могла бы жить духом и разумом, а кончишь на Сенной... Но ты выдержать не можешь, и если останешься одна , сойдешь с ума, как и я. Ты уж и теперь как помешанная; стало быть, нам вместе идти, по одной дороге! Пойдем! — Зачем? Зачем вы это! — проговорила Соня, странно и мятежно взволнованная его словами. — Зачем? Потому что так нельзя оставаться — вот зачем! Надо же, наконец, рассудить серьезно и прямо, а не по-детски плакать и кричать, что бог не допустит! Ну что будет, если в самом деле тебя завтра в больницу свезут? Та не в уме и чахоточная, умрет скоро, а дети? Разве Полечка не погибнет? Неужели не видала ты здесь детей, по углам, которых матери милостыню высылают просить? Я узнавал, где живут эти матери и в какой обстановке. Там детям нельзя оставаться детьми. Там семилетний развратен и вор. А ведь дети — образ Христов: «Сих есть царствие божие». Он велел их чтить и любить, они будущее человечество... — Что же, что же делать? — истерически плача и ломая руки повторяла Соня. — Что делать? Сломать, что надо, раз навсегда, да и только: и страдание взять на себя! Что? Не понимаешь? После поймешь... Свободу и власть, а главное власть! Над всею дрожащею тварью и над всем муравейником!.. Вот цель! Помни это! Это мое тебе напутствие! Может, я с тобой в последний раз говорю. Если не приду завтра, услышишь про всё сама, и тогда припомни эти теперешние слова. И когда-нибудь, потом, через годы, с жизнию, может, и поймешь, что они значили. Если же приду завтра, то скажу тебе, кто убил Лизавету. Прощай! Соня вся вздрогнула от испуга. — Да разве вы знаете, кто убил? — спросила она, леденея от ужаса и дико смотря на него. — Знаю и скажу... Тебе, одной тебе! Я тебя выбрал. Я не прощения приду просить к тебе, я просто скажу. Я тебя давно выбрал, чтоб это сказать тебе, еще тогда, когда отец про тебя говорил и когда Лизавета была жива, я это подумал. Прощай. Руки не давай. Завтра! Он вышел. Соня смотрела на него как на помешанного; но она и сама была как безумная и чувствовала это. Голова у ней кружилась. «Господи! как он знает, кто убил Лизавету? Что значили эти слова? Страшно это!» Но в то же время мысль не приходила ей в голову. Никак! Никак!.. «О, он должен быть ужасно несчастен!.. Он бросил мать и сестру. Зачем? Что было? И что у него в намерениях? Что это он ей говорил? Он ей поцеловал ногу и говорил... говорил (да, он ясно это сказал), что без нее уже жить не может... О господи!» В лихорадке и в бреду провела всю ночь Соня. Она вскакивала иногда, плакала, руки ломала, то забывалась опять лихорадочным сном, и ей снились Полечка, Катерина Ивановна, Лизавета, чтение Евангелия и он... он, с его бледным лицом, с горящими глазами... Он целует ей ноги, плачет... О господи! За дверью справа, за тою самою дверью, которая отделяла квартиру Сони от квартиры Гертруды Карловны Ресслих, была комната промежуточная, давно уже пустая, принадлежавшая к квартире госпожи Ресслих и отдававшаяся от нее внаем, о чем и выставлены были ярлычки на воротах и наклеены бумажечки на стеклах окон, выходивших на канаву. Соня издавна привыкла считать эту комнату необитаемою. А между тем, всё это время, у двери в пустой комнате простоял господин Свидригайлов и, притаившись, подслушивал. Когда Раскольников вышел, он постоял, подумал, сходил на цыпочках в свою комнату, смежную с пустою комнатой, достал стул и неслышно принес его к самым дверям, ведущим в комнату Сони. Разговор показался ему занимательным и знаменательным, и очень, очень понравился, — до того понравился, что он и стул перенес, чтобы на будущее время, хоть завтра например, не подвергаться опять неприятности простоять целый час на ногах, а устроиться покомфортнее, чтоб уж во всех отношениях получить полное удовольствие.

Раскольников поклонился в ноги «великой грешнице» Соне.

– Я не тебе поклонился, я всему страданию человеческому поклонился, – объясняет он.

Не значит ли это, что есть такая святыня в человеческом страдании, которой уже не может возвысить никакой подвиг и унизить никакое преступление, которая – за пределами добра и зла, «по ту сторону добра и зла»? Как тут близко, как страшно близко последнее кощунство соприкасается, даже как бы сливается с последнею святостью! Ведь ежели это действительно так, ежели есть нечто достойное религиозного поклонения и вне нравственного закона, ежели убийца Раскольников – не больший преступник, чем самоубийца Соня, то не мог ли бы кто-нибудь поклониться этой же последней святыне, последней безвинности человеческого страдания и в нем, в Раскольникове? Достоевский должен был дойти до этого вопроса, действительно, дошел и ответил на него:

– Зачем живет такой человек? – говорит Дмитрий Карамазов, указывая на отца своего. – Можно ли еще позволить ему бесчестить собою землю?

– Слышите ли, слышите ли вы, монахи, отцеубийцу? – восклицает Федор Павлович.

И он прав: если не делом, то мыслью Дмитрий – отцеубийца.

«Вдруг поднялся с места старец Зосима, шагнул по направлению к Дмитрию Федоровичу и, дойдя до него вплоть, опустился перед ним на колени. Алеша подумал было, что он упал от бессилия, но это было не то. Став на колени, старец поклонился Дмитрию Федоровичу в ноги полным, отчетливым, сознательным поклоном и даже лбом своим коснулся земли.

– Простите! Простите все!»

Не мог ли бы старец сказать отцеубийце Дмитрию Федоровичу точно так же, как Раскольников говорит святой блуднице Соне:

– Я не тебе поклонился, я всему страданию человеческому поклонился.

И здесь опять тоже как близко, как страшно близко соприкасаются кощунство с религией! Ведь оба они, и старец Зосима, и Раскольников, сами того не зная, – старец, впрочем, может быть, и знает, но молчит до времени, – поклонились не только святыне последнего страдания, но и святыне последней свободы.

Страшная свобода! Может ли человек ее вынести? «Человеку это невозможно, но Богу все возможно». Раскольников, забывший о Боге, объясняет свой ужас перед этою свободою не общею неизбежною слабостью людей без Бога, а только своею собственною, случайною слабостью, «пошлостью» : «я и первого шага не выдержал, потому что я – подлец! Вот в чем все дело!»

– Черт меня тогда потащил, а уж после того мне объяснил, что не имел я права туда ходить, потому что я такая же вошь, как и все.

Замечательно, однако, что не только «после», но и до того , без объяснений «черта», он все это уже заранее знал и предвидел:

– Неужели ты думаешь, Соня, что я не знал, например, хоть того, что если уж начал я себя спрашивать и допрашивать, имею ль я право власть иметь, то, стало быть, не имею права власть иметь. Или, что если задаю вопрос: вошь ли человек? то, стало быть, уж не вошь человек для меня , а вошь для того, кому этого и в голову не заходит, и кто прямо без вопросов идет… Уж если я столько дней промучился, пошел ли бы Наполеон или нет? – так ведь уж ясно чувствовал, что я не Наполеон.

– Потому-то я окончательно вошь, – прибавил он, скрежеща зубами, – потому, что сам-то я, может быть, еще сквернее и гаже, чем убитая вошь, и заранее предчувствовал , что скажу себе это уже после того, как убью! Да разве с этаким ужасом что-нибудь может сравниться! О, пошлость! О, подлость!..

В этих самообличениях, несмотря на их слишком явное, болезненное преувеличение, есть и доля глубокой правды.

В самом деле, что Раскольников – не «вошь», по крайней мере, не только «вошь», что он до некоторой меры «властелин», это ведь слишком явно даже для толстокожего Порфирия: «Я ведь вас за кого почитаю? За святого, за мученика, который еще не нашел своего Бога. Найдите же Его, станьте солнцем для людей».

«Мне вдруг ясно, как солнце , представилось, – говорит сам Раскольников, – у меня тогда одна мысль выдумалась, которую никто и никогда еще до меня не выдумывал». И это не сомнение, скорее наоборот: он пока и сам не видит всей новизны, всего «солнечного» блеска своей мысли; только мы теперь ее вполне увидели: великое философское и религиозное возрождение, которое на наших глазах едва начинается, последствий которого нам пока невозможно предвидеть, возрождение, кажущееся противохристианским, на самом деле выходящее из последних непроявленных глубин христианства (ибо без Христа не было бы и Антихриста), все это возрождение предсказано, как плод семенем, мыслью Раскольникова, действительно, до гениальности новою, действительно, «как солнце» , озаряющее и «никогда никому», до него, с такой степенью ясности не являвшеюся. Не очертила ли эта мысль весь горизонт современной европейской мысли, от проповедников личного начала реальнейшим «действием» – анархистов, до проповедника этого же начала в отвлеченнейшем созерцании – Ибсена, от черта Ивана Карамазова – до «Антихриста» Ницше?

Да, в созерцании – «властелин», в действии Раскольников, пожалуй, и в самом деле – только «дрожащая тварь». Он просто не создан для действия: такова его природа, как природа лебедя плавать, а не ходить; пока лебедь плавает, он кажется «властелином», а только что выйдет на сушу, становится «дрожащею тварью». Тут не столько слабость духа, сколько иное устройство духа и даже иное устройство тела.

– Нет, те люди не так сделаны; настоящий властелин , кому все разрешается, громит Тулон, делает резню в Париже, забывает армию в Египте, тратит полмиллиона в московском походе и отделывается каламбуром в Вильне; и ему же по смерти ставят кумиры, а стало быть, и все разрешается. Нет, на этаких людях, видно, не тело, а бронза.

Трагедия Раскольникова заключается не в том, что, «вообразив себя бронзовым», оказался он «перстным», но лишь в том, что тело у него действительно все не из «бронзы», а душа не вся из бронзы; и ошибка его не в том, что он «полез в новое слово», а лишь в том, что он «полез» и в новое действие , тогда как рожден был только для «нового слова».

Впрочем, и это противоречие, этот разрыв созерцания и действия – вовсе не личная слабость Раскольникова, а слабость вообще всех людей новой европейской культуры до такой степени, что и самый сильный из них, Наполеон, отчасти разделял ее, хотя и в обратном смысле: в созерцании, в «идеологии», как сам он выражался, Наполеон слабее, чем в действии; были такие области религиозного созерцания, где и он, как мы видели, превращался из «властелина» в «дрожащую тварь»: «Все рыночные торговки осмеяли бы меня, если бы я вздумал объявить себя Сыном Божиим». «От великого до смешного только шаг» – шаг «величественного» лебедя, который, выйдя из воды на землю, вдруг становится смешным.

Это противоречие уже само по себе глубоко и страшно. Но последний источник того, что Раскольников называет своею «подлостью» и «пошлостью», того, что кажется нам только «человеческою, слишком человеческою» слабостью, – последний источник ужаса его перед новою свободою находится в противоречии, еще более глубоком и страшном, которого сам он не видит, но, кажется, Достоевский уже видит, кажется, именно он, первый из людей, увидел его с такою ясностью.

– Угрюм, мрачен, надменен и горд; великодушен и добр; иногда холоден и бесчувствен до бесчеловечья: право, точно в нем два противоположные характера поочередно сменяются , определяет Разумихин личность Раскольникова.

Один из этих двух поочередно сменяющихся характеров мы уже видели. А вот и другой.

Во время суда Разумихин «откопал откуда-то сведения и представил доказательства, что преступник Раскольников, в бытность свою в университете, из последних средств своих помогал одному своему бедному и чахоточному университетскому товарищу и почти содержал его в продолжение полугода. Когда же тот умер, ходил за оставшимся в живых старым и расслабленным отцом товарища (который содержал и кормил своего отца своими трудами чуть ли не с тринадцатилетнего возраста), поместил, наконец, этого старика в больницу и, когда тот тоже умер, похоронил его. – Сама бывшая хозяйка его, мать умершей невесты Раскольникова, вдова Зарницына, засвидетельствовала тоже, что, когда они еще жили в другом доме, у Пяти Углов, Раскольников во время пожара, ночью, вытащил из одной квартиры, уже загоревшейся, двух маленьких детей и был при этом обожжен».